За неделю до возвращения отца тетя Клава, прислала маме Люде письмо, полное туманных намеков: «Что-то глаз к нам не кажет Иван, зазнался, а может, еще что такое, тебе, голубка, видней. Тут у нас одиночек много, смотри, как бы локти грызть не пришлось. Рубль длинный, а женская доля короткая». «Черт его знает, — сердито сказал Андрей. — Ничего не поймешь, китайская грамота». «Нет, не китайская, — проговорила мама Люда. — Нет, не китайская…» И на следующий день, бросив Анастасию на попечение соседок, умчалась в Москву.
Андрей высоко ценил стабильность и сдержанность родительских отношений: браниться и ласкаться на глазах у детей они себе не позволяли. Лишь однажды он случайно услышал, как отец тонким голосом кричал: «Ты пожираешь мою жизнь, пожираешь!» Запомнилось сконфуженное лицо отца и то, как он медленно закрыл рот при появлении Андрея, как будто только что пел…
Мама Люда вернулась вместе с отцом, утомленная, но очень довольная. Появилось в ночных родительских шепотках новое имя — Елена, мать произносила его язвительно и зловеще, получалось: «Х-хилена твоя возлюбленная», отец же ворочался и кряхтел. «И не стыжусь! И горжусь! громко шептала за родительской ширмой мама Люда. — Ишь, на готовенькое, разгрибилась! Сделала ей — и за дело!» — «Нет, не за дело, — бубнил, уткнувшись в подушку, отец, — нет, не за дело, Милочка, поскольку ничего не было». — «Постольку и не было, — торжествующе отвечала мама Люда. Не было, и теперь уж не будет!» — «Эй, философы! — кричал со своего раздвижного диванчика Андрей. — Долго вы там? Расшкворчались!» Он изображал, что такими скабрезностями не интересуется, и родители охотно принимали это на веру: наш пострел еще не поспел. Им так было проще, а каково ему — они, поглощенные своими семейными радостями, не задумывались.
Присматриваясь к отцу, Андрей пришел к выводу, что он вроде как бы помолодел. Возможно, это объяснялось тем, что в Москве отец бросил курить. Смущенно посмеиваясь, он говорил, что курение за границей — это перевод валюты на тот свет. Но было во второй молодости отца что-то другое, уклончивое. Андрей заметил, что отец нет-нет и бросает взгляды на молодых женщин, особенно рыжих, высоких и белолицых. Андрей представлял себе ту, московскую, чуть ли не своей ровесницей, гимназисткой или, на худой конец, студенткой. Но умом он понимал, что, конечно же, это была всего-навсего рыжая сухопарая тетка. А у мамы Люды были темные волосы и личико цвета топленого молока… Нет, не надо нам таких экспериментов.
С курсов Иван Петрович привез лишь справку о том, что язык им сдан на отлично. Никто ему в Москве ничего не обещал и тем более не гарантировал. А между тем за время его отсутствия из совета факультета его вывели: «Зачем вам теперь? Вы у нас человек выездной, перелетный». Месяц, другой после курсов прошел. Москва молчала. «Да что же они с нами делают? — недоумевала мама Люда. — Как теперь людям в глаза смотреть?» «Раньше надо было думать! — грубо говорил Андрей. Ему было стыдно перед собой — за восстание в джунглях, за Эндрю Флэйма. — Миллионы честных тружеников живут себе на советские деньги, а ты стерлингов захотела? Посмешище ты, больше никто!»
Город в самом деле посмеивался над Тюриными. «А что ж? — балагурили щербатовцы. — Поучился — и будя. За одного ученого двух небитых дают».
Но тут, на четвертый месяц, белокаменная дала о себе знать — и настойчиво, даже сердито стала требовать, чтобы выездное дело семейства Тюриных было представлено в кратчайший срок. И завертелась карусель… Характеристику Ивана Петровича, которую он сам писал-вымучивал трое суток, не вылезая из-за печки и взявши ради этого отгул, семь раз перепечатывали: то, видите ли, формулировки слишком сдержанные, то, наоборот, чересчур восторженные, то абзацев мало, то не те поля. Факультетская машинистка вышла из себя и заявила, что ее рвет и тошнит при виде этой бумаги, а те две дамы, которые подрабатывали перепиской на машинке в городе, отказались браться за дело — из опасения, как бы не вышло какого-нибудь скандала. Пришлось маме Люде искать машинистку в Москве. Свое веское слово сказала и городская медицина: вначале Настю объявили малокровной, затем Ивана Петровича отказались признать «практически здоровым» — на том основании, что он гипертоник, о чем он даже и не подозревал…
И это были еще только цветочки. Коллеги с кафедры, побрюзжав и посетовав, что вот, мол, серьезный человек, нет чтоб форсировать свой научный рост, занимается вместо этого ерундой, опротестовывать характеристику не стали, но на факультетском уровне нашлось много пытливых людей. «Простите, а почему, собственно, Тюрин? А чем он знаменит, этот Тюрин? Он что, лауреат Нобелевской премии? И кто его продвигает? Почему коллектив не проинформировали, что существует вот такая интересная вакансия? Мы обсудили бы, выбрали бы достойнейшего — и не исключено, что им оказался бы именно Тюрин Иван Петрович, русский, беспартийный, старший преподаватель, не имеющий ученой степени. А может быть, такая вакансия не одна? Может быть, через месяц-другой нас вновь поставят перед фактом, что некий Сидоров оформляется за рубеж? И мы опять должны будем голосовать „за“? А почему бы не объявить открытый конкурс и не составить перспективный список, пять фамилий, одобренных всем коллективом института?»
Иван Петрович осунулся и пожелтел лицом, в глазах его появился нехороший матовый отсвет, левая щека все время румянилась, как припеченная, а молодцеватая шевелюра потускнела. От второй его молодости не осталось и следа. А Людмила Павловна, напротив, сияла, радость жизни играла в ней прозрачно и чисто, как в тонкостенном стакане играет минеральная вода. «Знаем мы эту гласность для горлопанов! Знаем мы эти пять фамилий: двое из парткома, двое из профкома да еще какого-нибудь страхагента пристегнут для толпы. Нет, голубчики, не для вас я это дело затеяла, и этот номер у вас не пройдет!» Чтобы промыть кое-кому мозги, она совершила еще один наезд на столицу, к Розанову, — и всем недовольным было дано понять, что Тюриных просто хочет МОСКВА.